VVVasilyev@...

СОЧИНЕНИЕ,

по просьбе Али Лазюк,
духового отделения,
написано в понедельник
18 апреля 1998 года
студентом III курса фортепианного отделения
Академического музыкального Училища при МГК
Васильевым Владимиром.

 

— Что вы так смотрите на меня? —
повторил он, улыбаясь. — Разве
я — чудо?

Одна из отличительных черт всего творчества Л.Андреева достаточно заметна. Это — глубокое вторжение субъективного «я» в повествование. Проявляется оно не только в том, что в рассказах Леонида Николаевича всё пронизывается единым, всех их объединяющим настроением. Конечно, было бы ошибкой отождествлять героев произведений писателя с их создателем, но все они несут на себе «благодать» авторского «я». Л.Андреев отбирал и воплощал в образах искусства такой жизненный материал, который наиболее полно выражал его личный, его собственный взгляд на реальную действительность вообще и на прототипы в частности. На первый план он выносит субъективное, авторское начало, главный акцент делает на изображение всё же не внешних или внешне-личных обстоятельств, а внутренних, душевных ситуаций на жизненном пути своих героев, их переживающих.
Каждое произведение Л.Андреева есть прежде всего размышление автора о жизни. Из этого следует, что сюжет «размышления», его драматические коллизии передают само движение мысли писателя. А поводом к обращению к истории мысли, к содержанию её послужил рассказ «Жизнь Василия Фивейского». На нём, мне кажется, чётче, чем на других, можно это содержание проиллюстрировать.
Как и сам Леонид Андреев, его герои находятся в трагическом разладе с окружающей их реальностью жизнью, и все в большей или меньшей степени испытывают неодолимое влечение к разрешению общих, коренных вопросов человеческого существования. Причём разрешение этих «знаков» бытия диктуется отнюдь не склонностью «пофилософствовать», а остро задевающими бытовыми происшествиями. Противоречия социальной действительности в России рубежа веков Андреев был склонен переносить в сферу индивидуального сознания и изображать их как борьбу светлых и тёмных начал в душе героев. В творческом процессе он руководствуется предпочтением социальному «факту» переживание этого «факта», а также своей теории двух действительностей.
Вселенная, строго говоря, суть та часть бытия, которая охарактеризована европейской психологией понятиями ориентации, т.е. временем, пространством, причинностью, положением материи, состоянием энергии и т.п. Из этого законно вытекает, что история возможна только в пределах этой условной вселенной — вселенной, созданной умами западной психологии; за её пределами не может быть никакой истории. Под «историей» мы подразумеваем лишь часть бытия, бытие, ограниченное («от сих мест до сих» — М.Е.Салтыков-Щедрин) нашим умом, отчего и говорим: «доисторические времена». Реалистическое воспроизведение конкретных примет «быта» — вот действительность истории, реальная для современников Андреева.
Но её действию только и подвержено умное делание; за пределами его бытие не может быть подчинено какой бы то ни было творческой работе, научной ли, художественной ли. Не может — потому что причинность (ведь законы истории зиждутся на причинности или нет?) не простирается за границы мира, созданного нашей умственной деятельностью. А всё, переступающее границы нашего мышления и наших осознанных чувств, не связано с таковой причинностью ввиду того, что в области, находящейся за пределами восприятия, нет умственной ассоциации явлений.
А без таковой ассоциации не может быть причинности, и, по совести говоря, вместо того, чтобы напрасно болтать, что человек «узнаёт» что-нибудь, мы, выражаясь строго психологически, должны были бы сказать, что он «открывает» или «раскрывает» это. То, что человек «узнаёт» или «изучает», он в действительности «открывает», снимая покров с собственной души, которая заключает в себе залежи основного знания. Знание скрыто в уме, как огонь в кремне; внешние впечатления есть удары, высекающие огонь.
Если же мы как следует изучим самих себя, то окажется, что все наши чувства и действия: наши слёзы и улыбки, радости и горести, рыдания и смех, наши проклятия и благословения, — всё это было высечено из нас самих соответственными ударами. В результате и получается то, что мы собой представляем. Каждый же удар, наносимый душе, которым из неё высекается огонь и которым обнаруживается её сила и значение, есть «характер», «характерная особенность».
Правда, по настоящему «огненное», впечатление имеет для нас значение только в сумме. Большое дело, в сущности, состоит из множества мельчайших. Когда мы стоим на морском берегу и слышим шум разбивающихся волн, мы думаем: какой это большой шум; и, однако, мы знаем, что каждая волна в действительности состоит из миллионов и миллионов маленьких волн, и каждая из них производит шум, но мы не улавливаем его; только когда эти маленькие шумы соединяются в один большой, мы слышим их. По этому поводу автор определённо выразился во «Впечатлениях», опубликованных в «Курьере» 22 апреля 1900 года:

Бывает так, что многие годы живёт один человек с другим и привыкает к нему, так что перестаёт понимать его. Каждый день, и утром, и вечером, видит он перед собой одно и то же лицо; разговаривая, бранясь, шутя или ласкаясь, он смотрит на это лицо. Изучена на лице каждая морщинка и складка; запечатлены в памяти все его выражения, начиная от смеха, кончая гневом и плачем. И в этот момент, когда привычка поместится между вами, ваш глаз теряет свою власть над тем, что он видит. Точно на твёрдом камне, на ретуне его выразился образ, и всё, что он мог дать вам, этот образ уже дал. И пусть беспощадное время продолжает свою грозную работу над изученным вами лицом: пусть оно прорезает новые морщины, накладывает новые густые тени и подмешивает грязь и уголь в яркие краски молодости; пусть более безрадостным делает оно смех, более жалким плач и более бессильным гнев — вы не увидите этих перемен. <...> То, что было живым и мощным впечатлением, стало бесплотным символом, бессильным знаком и утратило связь с вашим сердцем. <...> Для вас существуют сотни категорий лиц — вы привыкли к лицу человека, заранее представляете себе его и всё, что оно может выразить. <...> и вас не трогает ни пошлость одного, ни одухотворённость другого, ни страдание третьего. Словно не люди проходят перед вами, а какие-то типографские значки.
Пожалуй, что это и хорошо, иначе пыткой была бы всякая прогулка по улице.
И чтобы глазом увидеть человека, а не формулу, приходится смотреть на то в человеке, что не покрылось ещё лаком привычки. Попробуйте, идя по улице, смотреть не на лица, а хотя бы на такую второстепенную и маловыразительную подробность, как ноги или руки, и вы увидите и узнаете много людей. <...>

Отсюда можно вывести следующее: бытие, или существование, повинуется закону причинности и подпадает под власть законов ума только тогда, когда оно облекается в наименование и в форму ввиду того, что всякий закон сутью своей коренится в причинности, т.е. — в истории. Поэтому в приведённом выше отрывке из фельетона «Впечатления» не может быть «свободной воли». Сами эти слова являются противоречием, потому что волю мы знаем, а всё, что мы знаем, находится в пространстве «нашей» вселенной; а всё, находящееся в этой вселенной, обусловливается временем, пространством, причинностью и т.д., и т.п., ибо идея закона есть не что иное, как ожидание, что за известным явлением последует другое и что определённый ряд явлений должен повториться. Следовательно, любой закон, научный ли, художественный ли, есть лишь метод, манера, которым наш ум воспринимает ряд явлений; весь он содержится в уме.
Таким образом, всё, что мы знаем или можем узнать, неизбежно ассимилируется причинностью; а то, что повинуется историческим законам, не может быть свободным, потому что оно подвергается влиянию других факторов и становится, в свою очередь, причиной. Но всё, не бывшее сначала волей, но «преобразившееся» и кристаллизовавшееся в волю при падении в форму пространства и времени, свободно; и, когда эта воля сбросит с себя, как бабочка сбрасывает кокон, форму умственной ориентации, она будет снова свободной. Свободной — подобно непонятной, непонятой людьми душе отца Василия:

И снова молился, без слов, без мыслей, молитвою всего своего смертного тела, в огне и смерти познавшего неизъяснимую близость бога. Саму жизнь свою перестал он чувствовать — как будто порвалась извечная связь тела и духа, и, свободный от всего земного, свободный от самого себя, поднялся дух на неведомые и таинственные высоты. Ужасы сомнений и пытующей мысли, страстный гнев и смелые крики возмущённой гордости человека, — всё было повергнуто во прах вместе с поверженным телом; и один дух, разорвавший тесные оковы своего «я», жил таинственной жизнью созерцания.

(«Жизнь Василия Фивейского»,
глава VIII, эпизод смерти попадьи;
кульминация светлой стороны произведения.)

В литературе русской культуры очень часто возбуждался вопрос о том, откуда этот мир, в чём его основание и куда он идёт. В принципе, нормальным ответом на этот вопрос были бы страшные для людей и беспощадные слова: « — Его проси! Его проси!». Но всё-таки очевиднее было бы для человека знающего, что из свободы этот мир исходит, пребывает благодаря уму в рабстве и возвращается к свободе. Следовательно, говоря, что человек есть бесконечное существо, которое проявляется в мире, я и Леонид Андреев можем подразумевать, что только очень малая часть этого существа становится человеком. Тело и ум, как и тело и ум Фивейского, и так казавшегося на селе ходячей оболочкой, составляют всего одну одинокую тень от луча какого-то огромного целого, только несколько крохотных пылинок этого беспредельного существа, которое лично отцу Василию представилось в образе «чудовищного брильянта», сверкающего бездонными солнечными глубинами, и которому только и можно покорно склонить голову, тихо промолвив: « — Да будет святая воля твоя».
Вся вселенная — лишь небольшая частичка бесконечного Единого, различаемого за тысячами «разрозненных» или «враждебных» правд; и все наши законы, всё наше рабство, всякий прогресс и всякий упадок содержатся в её тесных рамках. Когда же человек жаждет «удобной» религии, «ждёт кротко, ждёт повелительно», требуя помощи и защиты от страданий, можно с уверенностью сказать, что он настолько выродился умственно, что не может представить себя пребывающим в состоянии более высоком, чем то, в котором он находится в настоящее время. Он забыл свою беспредельную природу, отдал кому-то всё своё кровное «человеческое», принял конечное за бесконечное, и его мысль вращается среди орбит мелких радостей, мелких горестей и минутных сердечных треволнений:

О. Василию пришлось низко поклониться, чтобы принять исповедь калеки, и в открыто спокойном зловонии его тела, в паразитах, липко ползавших по его голове и шее, как сам он ползал по земле, попу открылась вся ужасная, недопустимая совестью, постыдная нищета этой искалеченной души. И с грозной ясностью он понял, как ужасно и безвозвратно лишён этот человек всего человеческого, на что он имел такое же право, как короли в своих палатах, как святые в своих кельях. И содрогнулся. <...>
— Правда это? — глухо спросил Василий.
Нищий быстро закрестился:
— Ну, ей-богу, правда. Ну вот провалиться мне...
— Так ведь за это же ад! — крикнул поп. — Ты понимаешь, ад!
— Бог милостив, — угрюмо и обиженно пробормотал нищий.
Но по злым и испуганным глазам его было видно, что сам он ждёт ада и уже свыкся с ним, как и со своею странною историей о задушенной девочке.
— На земле — ад, в небе — ад. Где же твой рай? Будь ты червь, я раздавил бы тебя ногой, — но ведь ты человек! Человек! Или червь? Да кто же ты, говори! — кричал поп, и волосы его качались, как от ветра. — Где же твой бог? Зачем оставил тебя?

И предо мной, читателем, будто в сказке выложенные на стене слова, проносится в уме глас вопиющего в пустынном Иерусалиме: «О, если бы ты, хотя бы в сей бы день узнал, что служит к миру твоему! но это сокрыто ныне от глаз твоих; ибо придут на тебя дни, когда враги твои обложат тебя окопами, и окружат тебя, и стеснят отовсюду, и разорят тебя, и побьют детей твоих в тебе, и не оставят в тебе камня на камне — за то, что не узнал времени посещения твоего» (Лк.19, 42-44).
По крайней мере, есть ещё миллионы видов счастья, и законов, и существ, и прогресса, и причинности, действующих вне созданной нами вселенной, но в любом случае это включает лишь одну частицу необъятного мира духовного света. Истинное познание и жизненная, а не мёртвая религия начинаются там, где кончается наш крошечный мир; там закончатся мелкие радости и «знание» вещей; там же нас посетит реальность. А пока мы не расстанемся с нашей привязанностью к своему ограниченному существованию, мы не можем надеяться хотя бы мимолётно узреть эту безграничную свободу. Восковой ангелочек с рождественской ёлки, которого Сашка вымаливает, стоя на коленях, у барыни, — это просто понравившаяся мальчику игрушка? Нет, это — «всё добро, сияющее над миром, всё глубокое горе и надежда тоскующей о боге души». И кто тот человек, что это понимает? Те ли «пресыщенные ныне» на празднике жизни и которые никаких добра, горя и надежд не понимают, а только говорят: «Я — холосый мальчик»? Нет, это понимает лишь Сашка, который переставал хотеть делать то, что называлось жизнью: «умываться по утрам холодной водой, в которой плавают тоненькие пластинки льда, ходить в гимназию, слушать там, как все его ругают, испытывать боли в пояснице и во всём теле, когда мать ставит его на целый вечер на колени». Сашка, занявший позицию — в стороне от быта. И пусть, принесённый Сашкой домой и повешенный у горячей печки ангелочек растает, превратится в бесформенный комок воска. Это мимолётное, по словам И.К.Михайловского, «виденье идеала» не только роняет слабый луч света в ожесточившееся сердце мальчика. Даже единственного «виденья идеала» Леониду Андрееву достаточно, чтобы обнажить всю нестерпимую пошлость и фальшь окружающей человека исторической жизни.
Следовательно, для нас есть один только путь к достижению свободы. А именно: путь отречения от «пристрастия» к чувственной вселенной или к нашему уму. Единственное средство освободиться от гнёта рабства состоит в том, чтобы сбежать от него за черту исторической мысли и очутиться по ту сторону ума, по ту сторону причинности:

— Какой подвиг? Я не знаю. Но разве смею я знать? Вот знал я про судьбу мою, жестокой называл её — и знание моё было ложь. Вот думал я родить сына — и чудовище, без образа, без смысла, вошло в мой дом. Вот думал я умножить имущество и покинуть дом — а он раньше меня покинул, сожжённый огнём небесным. И это — моё знание. <...> Он знает. Он дал мне много: он дал мне видеть жизнь и испытывать страдание и острием моего горя проникнуть в страдания людей; он дал мне почувствовать их великое ожидание и любовь к ним дал. <...>
— Мой путь. Но разве думает о пути стрела, посланная сильной рукой? Она летит и пробивает цель — покорная воле пославшего. Мне дано видеть, мне дано любить — и что выйдет из этого видения, из этой любви, то и будет его святая воля — мой подвиг, моя жертва.
Пригретый тёплой рукой цыплёнок заволок глаза и заснул — и улыбнулся поп.
— Вот — стиснуть только руку, и он умрёт. А он лежит в моих руках, на моей груди и спит доверчиво. И разве я — не в руке его? И смею я не верить в божью милость, когда этот верит в мою человеческую благость, в моё человеческое сердце?
Он тихо засмеялся, открыв чёрные, гнилые зубы, и на суровом, недоступном лице его улыбка разбежалась в тысячах светлых морщинок, как будто солнечный луч заиграл на тёмной и глубокой воде. И ушли большие, важные мысли, испуганные человеческой радостью, и долго была только радость, только смех, свет солнечный и нежно пушистый, заснувший цыплёнок.

... Как будто и мёртвый продолжал он бежать.